Александр Прошкин Александр Прошкин Фото: «БИЗНЕС Online»

«ЗДЕСЬ ПРОИСХОДИТ НЕКОЕ ОТКРЫТИЕ МИРА, КОТОРЫЙ СЕГОДНЯ НАХОДИТСЯ В СТАДИИ ПАССИОНАРНОГО РАЗВИТИЯ»

— Александр Анатольевич, первый вопрос будет довольно предсказуемым, более того, за время, которое существует казанский форум, он стал почти риторическим. И все же: что такое мусульманское кино? Как вы его определяете, познакомившись уже со многими фестивальными картинами.

— Прежде всего для меня это огромный шанс понять, что такое мусульманский мир, потому что он огромный, это больше миллиарда человек, и он абсолютно разный — от пылающего Ближнего Востока до благополучных новых цивилизаций, например, Катара или Малайзии. Это все мусульманский мир, люди пять раз в день молятся и там и тут, а такая разная жизнь. В одном случае это динамичный и в то же время спокойный мир, в другом — мир боли, крови, нищеты — совершенно разные полюса. Это, конечно, огромная панорама мира, который мы знаем только с точки зрения политики, но политика — не самый главный ключ, она всегда так или иначе тенденциозна, а здесь мы видим живых людей, и где-то это уже состоявшиеся, известные в мире кинематографии персоны. Честно говоря, я не ожидал такого размаха.

— Размаха в смысле художественного качества фильмов или именно разнообразия географической палитры?

— И географически это разные художники и разные школы. А потом, в большинстве своем это люди, которые прошли или европейские, или американские кинематографические школы, поэтому они хорошо научены. И нет проблем с технологиями, все это на очень высоком уровне. Конечно, это разные режиссеры, разный опыт. Иранская кинематография одна из лидирующих в мире, об этом говорить не приходится, но я еще не дожил на фестивале до иранского фильма, с нетерпением жду. Интересно, очень интересно.

Здесь происходит некое открытие мира, который сегодня находится в стадии пассионарного развития, потому что это религия молодая, она находится в пике своего развития, то есть самое энергичное время, это и ново, и интересно. Помимо прочего, чем больше мы будем знать, понимать друг друга, понимать некоторые особенности, в том числе и некоторые религиозные различия, традиции, тем больше гарантии какого-то движения навстречу друг другу, от знания к любви.

«ГУМАНИСТИЧЕСКОЕ КИНО — ЭТО КИНО, КОТОРОЕ ВЕРИТ В ЧЕЛОВЕКА»

— Еще одно определение, которое часто звучит применительно к казанскому фестивалю, его, кстати, употребляют мусульманские деятели, которые принимают участие в его организации, — «гуманистическое кино». Что фильмы, которые показывают на этом кинофоруме, непременно должны воспитывать гуманистические ценности и так далее. Нет ли здесь искусственных ограничений, которые могут стать барьером на пути хорошего кино к зрителю? К примеру, на заре фестиваля была такая история, когда замечательную картину Абделатифа Кешиша «Кус-кус и барабулька», отмеченную в Венеции, решили не показывать в Казани якобы из-за сцены, в которой юная героиня из арабской семьи, живущей на юге Франции, исполняет танец живота.

— С моей точки зрения, гуманистическое кино — это кино, которое верит в человека. И поскольку на дворе XXI век, а человек очень сложное создание, состоит из многих пластов, то чем больше и откровеннее мы говорим о человеке, чем индивидуальнее, чем необычнее персонаж, тем такое кино гуманистичнее, потому что гуманизм — это уважение к человеческой личности в первую очередь.

Есть довольно жесткое корейское кино, но оно мне очень нравится, оно очень глубоко залезает в природу человека, в его взаимоотношения. Цивилизация идет семимильными шагами вперед, но человек так быстро не меняется, ментально-то мы медленно движемся, и одна из глобальных тем сегодня в кинематографе и в первую очередь в кинематографе Юго-Восточной Азии — это душа человека в этом новом мире, в совершенно других отношениях, в другой цивилизации, в другом техническом оснащении...

Что касается самого этого определения, то я не знаю ни одного фестиваля антигуманного кино — все гуманистические. Что касается ограничения, можно показывать танец живота или нет, мне кажется, что в этом есть уважение к традициям того народа, на территории которого мы это показываем. Трудно себе представить, что в Йемене показывают кино с обнаженкой, потому что это там категорически не принято...

— Но здесь мы все-таки на Средней Волге...

— Да, и в целом в европейской цивилизации, поэтому здесь, мне кажется, ограничения в какой-то степени мешают, потому что любое искреннее высказывание, какое бы оно ни было жесткое, в основе своей содержащее уважение к человеческой личности, — это и есть гуманизм.

— И все-таки, можно ли нащупать эту границу между гуманистическими кино и, соответственно, выходящим за эти нравственные рамки?

— Возьмем документальное кино, фильмы Якопетти, это мировая знаменитость. Кто-то снимает плывущую на марафоне пловчиху, которая тонет. И реальность такова, что человеку становится плохо, ему надо помогать в этот момент, а тут такая жесткая отстраненная камера, которая фиксирует. Или снимают расстрелы довольно подробно, и возникает каждый раз ощущение, что раз ты снимаешь, то почему ты не заорал, не закричал, не вмешался, не влез? Если ты имел право это снимать, то ты в какой-то степени имел право вмешаться в это, остановить! Вот тут та самая грань, которая касается человеческой жизни, и мне кажется, что это уже запрещенное, за гранью той гуманистической черты, хотя это искусство жесткое, говорящее абсолютное правду.

Конечно, это дискуссионный момент, потому что искусство должно говорить правду. С другой стороны, искусство, говорящее шокирующую правду, приучает нас к тому, что насилие — это норма, убийство, смерть — это часть нашего существования. И этот баланс очень сложно найти, и я не могу однозначно сказать, есть ли вопрос меры и вопрос эмоционального отношения автора, художника, который об этом говорит.

«КОНЕЧНО, АЗИАТЧИНЫ У НАС ДОВОЛЬНО МНОГО»

— Еще один вопрос, который неизбежно встает применительно к этому кинофестивалю. Что вы думаете о роли религии и институте церкви в современной России?

— Это та тема, на которую особо не хочется рассуждать, потому что тут много разного рода спекуляций. Смотря с какой высоты посмотреть на этот вопрос. Не забудем, что 100 лет тому назад, чуть меньше, народ-богоносец, народ абсолютно религиозный, который раз в неделю отчитывался перед господом обо всех своих деяниях, замечательным образом порушил церкви, разбил иконы, отдал на поругание своих пастырей, и без участия народа одна власть этого сделать не могла.

Конечно, какое-то чувство национального греха существует, это деяние, в котором были повинны почти все: одни в том, что активно участвовали, другие — пассивно, третьи недостаточно сопротивлялись, и это чувство греха существует. Потом годы богоборческой советской власти, которая практически изничтожила духовное влияние церкви, и подозрительно быстрый возврат, когда ходить в церковь — это как раньше вступить в комсомол. То есть где здесь искренность, доросли ли мы до этого чувства покаяния, которое в душе каждого должно быть независимо от возраста, участия или неучастия... Мы несем в себе грех отцов и дедов, мы должны это сознавать, что было совершено преступление, национальное преступление.

— Сразу вспоминается знаменитая переписка Гоголя и Белинского и прочие дискуссии отечественных интеллектуалов. Так все-таки наш народ — это народ-богоносец или народ, готовый в любой момент свалить власть, политическую или духовную, которая ему по тем или иным причинам осточертела?

— Об этом еще Ломоносов писал в письме о сохранении народа российского, которое еще много лет было запрещено, и впервые Герцен его опубликовал. Да, народ добрый, даровитый, работящий, но тем не менее все из-под палки, и как наступают праздники, масленица, то матюк на матюке, драки, но это было разрешено. Выброс дурной энергии, это было в условиях игры, поэтому он обращается к государыне, мол, матушка, сейчас Европа разорена, пригласи немца, глядишь, он нас работать приучит и не воровать, что Екатерина II и сделала.

Что такое «движение к Европе»? Это движение к рационалистическому миру, где жизнь все-таки знает какие-то табу. Вот у нас исторически так сложилось, что вот эти табу не внутри были, а сверху насаждались или властью, или церковью. И когда появлялась возможность избавиться от этих навязанных ценностей, тогда и появлялась эта разнузданность, агрессия, жестокость невероятная.

— То есть мы все-таки не совсем европейцы?

— В общем, конечно, азиатчины у нас довольно много. И я не совсем понимаю, куда мы стремимся. В последние десятилетие мы постоянно конфронтируем с Европой и говорим: это не наш путь. Но всегда, когда Россия выбирала свой третий путь, все это подозрительно заканчивалось «кровянкой». Поэтому мне кажется, что мы должны существовать в рамках европейской цивилизации. Мы в первую очередь часть Европы, но очень своеобразная ее часть.

Хот и Европа движется в том направлении, потому что мы видим большое переселение народов, очень сильно там и мусульманское влияние. И то, что в России уже исторически освоено, им только приходится осваивать. Существование двух великих религий, имеющих точки соприкосновения, общую основу, но и определенные, например, в каких-то традициях и быте расхождения. В России научились существовать мирно, уважительно и с интересом друг к другу, а им это еще предстоит. И чем эта новая волна миграции обернется для Европы — и по сей день не ясно. С одной стороны, они приезжают в мир, который им должен дать благополучие и спокойствие, с другой стороны, они приходят с чувством «это вы нас довели до этого», «это вы виноваты». Поэтому есть одновременно и чувство благодарности, и чувство мести.

— Есть расхожее мнение, что европейцы, многие из которых с такой охотой принимают эти десятки, сотни тысяч мигрантов, не понимают, что фактически «роют могилу» западной цивилизации...

— Вы знаете, это тоже вопрос довольно сложный, на который нет однозначного ответа, потому что европейцы тоже очень разные. Например, нынешние немцы и немцы до 1939 года — это совершенно разные немцы. При фашизме это страшный национализм, презрение ко всем инородцам, иноверцам, мы — центр Вселенной. А сейчас у них есть чувство, что они виноваты в огромном преступлении или они должны нести ответственность и помогать миру. И это сделала в основном культура, интеллигенция, она переродила нацию. В том числе и кинематограф этому поспособствовал — новая волна немецкого кинематографа, она ментально сдвинула нацию. Чего нельзя сказать о нашем кино.

Мы пережили страшные страдания при сталинизме, но так и не излечились от этого. У нас даже сохранилась ностальгия по тоталитарным временам, когда человеческая личность ничего не стоила. Молодое поколение выходит с портретами Сталина... Мы до сих пор не вынесли вердикт 70 годам советской власти: что это было? Момент имперского процветания или момент человеческой деградации?

— Как сами отвечаете на этот опрос? В одном из интервью вы сказали, что фактически все ваше творчество — это попытка ответить на вопрос о том, что же случилось с Россией в XX веке...

— Я думаю, что это было глубокое несчастье, это страшное испытание для нашего народа. И только мощная и сильная нация могла выдержать постоянное уничтожение героев, уничтожение элиты. Только появлялась элита, которая несла в себе знание, творческое начало, так ее тут же уничтожали, и все начиналось заново.

«КИНО БЫЛО НЕКИМ ЗАМЕСТИТЕЛЕМ ЦЕРКВИ И НЕ ТОЛЬКО В РОССИИ»

— Но если мы начнем вспоминать советское кино, то назовем массу плюсов того, как там все было устроено. Вот и ваша знаменитая картина «Холодное лето пятьдесят третьего» шла по стране 4,5 тысячами копий...

— Но эти плюсы сильно преувеличены, просто место кино было другое в жизни человека. Кино было неким заместителем церкви и не только в России. Сейчас трудно себе представить, чтобы появился новый Феллини и огромные толпы ходили смотреть «8 ½». Сегодняшним зрителям не нужны «8 ½», им нужны стрелялки, душилки, аттракционы. Они не хотят ни чувствовать, ни задумываться. А тогда люди ходили в кино, чтобы найти некий нравственный выход. А в нашем случае это было еще более обостренно, потому что заплатил 30 копеек и пошел смотреть.

Преувеличивать ценность советского кино и противопоставлять его нынешнему российскому не стоит. Современное по многим параметрам лучше, оно честнее, оно правдивее. Потому что 90 процентов советского кино — это был шлак. Но когда существует огромная кинематография, всегда существует определенный процент шедевров. Но при этом не стоит отрицать, что тогда в кинематографии были деньги, были профессионалы и уровень владения профессией — от режиссера до осветителя — был выше. Несмотря на то, что денег платили мало.

— Ларс фон Триер, большой поклонник Андрея Тарковского, как-то сказал, что такой художник мог появиться только в Советском Союзе потому, что в другой стране ему просто никто не дал бы денег на кино...

— Почему только в Советском Союзе? В Германии в свое время были большие кинематографисты, это было такое пропагандистское кино, давали большие деньги, были огромные киностудии. Любое тоталитарное государство на пропаганду, а туда входит и культура, тратит огромные деньги. Тарковский — это издержки тоталитарного государства, масштаб художника сломал эту схему. Конечно, в Дании он бы не получил денег на такое кино.

Я недавно встречался с Файтом Хайдушкой, продюсером Михаэля Ханеке. И он мне сказал, что ни одной копейки на фильмах Ханеке он не заработал, хотя это прекрасные картины, имеющие призы в Каннах, «Оскар», например, «Любовь» — это одна из великих картин, которая тронула мне душу. Ничего не заработал!

— И какая же у него мотивация, ведь он же рациональный европеец и должен зарабатывать деньги?

— Мотивация одна: искусство — это способ сохранения человечества как вида. Если не будет культуры — великого кино, великой литературы, мы превратимся в животных. Это инстинкт культурного человека, который он реализует таким способом. Миром все равно правят немногие, которые имеют сердце и мозги, а все остальные идут смотреть «Елки-36».

— А что страшнее для искусства, для кинематографа — диктат идеологии или современный диктат денег?

— Если говорить о советской идеологии, то с годами выросло поколение, которое научилось с ней играть в свои игры. Более того, внутри этой системы был такой институт редактуры, где были и дуболомы, но большей частью это были люди, которые искренне любили кино. Фактически они были цензурой, но оочень многим помогали и искренне это делали. Если бы Тарковского вот так не полюбили на «Мосфильме» и не поддержали, его бы не было. А механизм...

— Получается, что политическую диктатуру еще как-то можно обойти, а вот без денег снять кино нельзя...

— Это более безжалостно. Потому что еще зависит от места... У нас при советской власти важнейшим из искусств было кино. Сейчас важнейшим для нас является попса. С телевизора не сходит, с экрана, весь народ интересуется...

— Попса — это такое широкое определение...

— Поющие и бесконечно дергающиеся на экране.

«ШЕСТИДЕСЯТНИКИ — ЭТО ПОКОЛЕНИЕ, ОСТАВИВШЕЕ СВОЙ ШЛЕЙФ, НО НЕ ОСТАВИВШЕЕ СВОИХ ПОСЛЕДОВАТЕЛЕЙ«

— Но ведь для кого-то и Сергей Довлатов, которого читают едва ли не все, — это тоже попса.

— Нет, это не попса. И Довлатов вообще не поп-культура. Это просто ироничная интонация, которая доступна более широкому кругу читателей. И сама его жизнь не попсовая, он же не Филипп Киркоров, который миллионер и прочее. Это человек, который умер от того, что у него не было страховки. Я его знал, я же питерский.

— То есть вы тоже были вхожи в тот круг ленинградских шестидесятников?

— Да. Это поколение наиболее живое и плодотворное. И как ни странно, в общем, оставившее свой шлейф, но не оставившее своих последователей.

— Почему так случилось?

— Потому что изменилась система ценностей. Это поколение, скажем, Сережа Довлатов был в кружке «Молодой Ленинград», который вел Володин. А мама его и Бориса Довлатова, старшего брата и моего товарища, она еще была связана с людьми, заставшими Серебряный век. К Анне Андреевне Ахматовой ходили раз в месяц за благословением Найман, Рейн и прочие. Вот эта связь времен, связь с великой культурой, она была совершенно живая, и люди все эти еще были живы. Они были в загоне, полунищие, полусумасшедшие, тот же Зощенко, но они еще были живы. Это все существовало рядом. С ним можно было поговорить, потрогать, он жил на одной лестничной площадке с моим товарищем детства. Но мы не понимали масштаба, потому что он не печатался.

— Получается, что среди шестидесятников не оказалось художников такого масштаба? Или Бродский уехал слишком рано в Америку...

— У них как раз были идолы, нравственные авторитеты, на которые они равнялись. И была культурная преемственность. Потом это поколение Бродского, все вот эти ребята, которые были в «Молодом Ленинграде», они все уехали в Америку или во Францию. Они хотели в Москву, но туда было сложнее. И вот эта в какой-то степени связь времен распалась, влияния культурных авторитетов на следующее поколение уже не было. А уже потом, после распада Советского Союза, началось такое преклонение перед молодым бунтарством, перед энергией молодости, которая отрицала все. И распалась связь времен окончательно.

Поэтому культура стала очень келейной. Только небольшие какие-то островки свои. И поп-культура, которая еще во многом пришла с Запада. А мы, естественно, одной ногой стояли в прошлом, другой ногой устремляясь куда-то в лучезарное, не очень понятное будущее. Но на нас огромное влияние оказали вот эти шлюзы, которые открыли, поток новой культуры, новых соблазнов. Поэтому появилась вот эта религия успеха, не очень ментально нам близкая. Культ денег, культ благосостояния, общество потребления. Колоссальный нечеловеческий разрыв между богатством и бедностью. И в этой системе ценностей уже про Пушкина никто не вспоминает. Мы отринулись от той великой культуры. При советской власти каждый год по телевизору показывали одну, две, три экранизации русской классики, сейчас их почти нет.

«МНЕ КАЖЕТСЯ, СЕЙЧАС МЫ ПЕРЕОЦЕНИВАЕМ ВЕЩИ, КОТОРЫЕ ГЛУБОКО ВТОРИЧНЫ»

— Вы питерец, а живете в Москве. Как так получилось?

— Да, это почти эмиграция. Я почти всю жизнь живу в Москве, но ментально, по психологии и воспитанию остаюсь эдаким провинциальным питерцем. У меня нет такого московского нахрапа, я терпеть не могу никакого пиара и не умею.

Вообще, мне кажется, сейчас мы переоцениваем вещи, которые глубоко вторичны. А то, что является основой жизни, те, кого мы называем простыми людьми, хотя простых людей не бывает, вот они понимают и ощущают это гораздо лучше. Поэтому мне кажется, чем жизнь дальше от Москвы, тем жизнь естественнее, тем больше люди понимают основу существования.

— Но ведь именно в провинции живут эти конформисты, герои ваших «Райских кущ», и эти девушки из «Охраны», которые ждут чуда, но, кажется, почти не берут в руки книжек.

— Понимаете, юные барышни из «Охраны» — существа простые, но очень естественные. Прежде всего они женщины, а женщина — это основа существования, основа жизни. Их инстинкт ведет. Они-то как раз понимают, что ничего ценнее человеческого чувства и любви в жизни нет.

Если мы будем понимать, что эти чудесные девки уходят в эту жизнь, если они будут встречать только алкоголиков и хамов, то у нас нет будущего. Если мы не будем замечать в них юности, прелести, красоты и если не будет ответного чувства, то у нас будущего нет, мы будем рождать уродов. В этом фильме есть история, когда мальчик растет без отца, потерянные такие, озлобленные люди, у которых нет ни энергии, ни творческого начала.

«ВЕРА В ДОБРОГО ЦАРЯ У НАС ПО-ПРЕЖНЕМУ СУЩЕСТВУЕТ, ТОЛЬКО КАНДИДАТОВ НА ЭТУ РОЛЬ КАК-ТО МАЛОВАТО»

— Между тем, критикуя нынешние порядки, нужно сказать, что у вас нет недостатка в работе, ваша фильмография за последние годы довольно обширна.

— Почему? Я два года не работаю.

— Но в 2015 году у вас вышло сразу две картины — «Райские кущи» и «Охрана»...

— Это абсолютная случайность.

— То есть у вас как у режиссера есть проблемы получить средства от фонда кино, минкульта?

— Есть. Я — один из париев. И не только я, Саша Миндадзе, поколение, которое все-таки хочет говорить о том, что чувствуют и как понимают, но довольно сложно. А те, кто «чего изволите?», тем легче. Попытка у нас организовать коммерческое кино, о чем мечтает наше начальство, в основном проваливается. Его не может быть в связи с тем, что это начинается не с желания государства, а с желания общества. А общество находится в депрессивном состоянии. Поэтому его все время надо шевелить, веселить. И за 20 лет его приучили к американским аттракционам.

Что в принципе должно делать кино, какова его функция? Культура воспитывает в человеке некое чувство родины, некое чувство сопричастности. Вот маленький человек смотрит какие-то свои мультики, чебурашек, но они его чебурашки. Он подрастает, смотрит детские фильмы и прочее. Он привыкает к родным лицам, пейзажам. Он чувствует себя частью некоторой общности. Его сочувствие направлено на то, что этой тетке в деревне плохо, она полюбила Васю, а Вася любит Дашу. Кино воспитывает вот это сочувствие к своим. Твоя семья расширяется от твоей маленькой ячейки до огромного пространства.

— Еще одним объектом вашего художественного исследования был феномен русского бунта. Кто для вас Емельян Пугачев?

— Пушкин гениально вписал в историю Пугачева, это такая карнавальная фигура. Появился такой гениальный шоумен, который в своем роде ничтожество, у которого в жизни никаких возможностей нет. Но в ролевой ситуации он поднимается до необычайных высот. А толчком к этому всегда служит безнравственность власти. Если бы не было наверху преступления, если бы Екатерина II не была причастна к убийству собственного мужа, то и не было бы этих Лжепетров. Этот шоумен гениально понимал природу русской ментальности, открыл клапан жестокости и агрессии, превратил все в кровавый театр. Никакого смысла и никаких идей у него не было, он ни за что не боролся, не освобождал крестьян, он их убивал.

— Может новый Емельян Пугачев появиться в XXI веке?

— Нет, потому что этот шоумен не будет иметь доступа к ведущим СМИ. Тогда-то легенды ходили, вот там появился настоящий царь, который хороший, благородный. Вера в доброго царя у нас по-прежнему существует, только кандидатов на эту роль как-то маловато.